Кшиштоф Варликовский: «Театр примирил меня с жизнью»
Кшиштоф Варликовский в свои сорок четыре года признан одним из ведущих режиссеров современной Европы, лидером польского театрального авангарда. Он учился в Ягеллонском университете в Кракове (история, философия, древнеримская литература), изучал в Сорбонне древнегреческий театр.
В 1993 году окончил Национальную театральную школу в Кракове как режиссер. В 1992 1993 годах ассистировал Питеру Бруку на постановке оперы «Пелеас и Мелисанда». Ставил в театрах Польши, Германии, Франции, Голландии, Италии и других стран. В Москву Кшиштоф Варликовский впервые приехал в Центр имени Вс. Мейерхольда со спектаклем «Крум» (по пьесе израильского драматурга Ханоха Левина), который признан критиками лучшей постановкой современной Польши.
Вас называют театральным революционером. Как бы вы определили ту театральную традицию, с которой вступили в спор?
Мне кажется, самое главное, что я не замыкаюсь в искусстве, а обращаюсь к людям. Я не визионер, я режиссер рационального высказывания о Боге, вере, любви, сексе, взаимоотношениях, о себе, своих страхах. Темы, которыми я занимаюсь, не рациональны, но мой подход к ним рационален: я стараюсь как бы высветить разумом то, что погружено во тьму. Например, сексуальная жизнь поляков, которой прежде в театре, естественно, никто не уделял внимания. Политическим театром в Польше тоже никто не занимался. Например, моя шекспировская «Буря» была поставлена в то сложное время, когда Польша болезненно переживала осознание своей причастности к Холокосту.
Поляки должны были взять на себя часть вины за Холокост. Все газеты, все наше общество переживало шок, шла грандиозная полемика на эту тему. И тогда появилась книга под названием «Соседи» о том, как в одном небольшом местечке в Восточной Польше к гибели всех местных евреев оказались причастны жители этой деревни. Но это было столь большое потрясение, что в газетах не допускали высказывания всей правды. Мы ведь десятилетия усиленно создавали образ поляков-жертв, и это была первая конфронтация с нашим прошлым, с тем образом, который мы долгие годы лелеяли. В моем спектакле «Буря» я поднял эти вопросы, и это вызвало скандал.
До тех пор эта тема была табуирована. Антисемитизм, национализм, ксенофобия
В 90-е годы и в 2000-х годах наш театр стал более политичным, чем раньше, и в этом процессе я сыграл свою роль. Потом я поставил «Диббук», и это было тоже высказывание молодого поляка, который не пережил войны, но стремится осмыслить те проблемы, с которыми столкнулись поколения его родителей. Кто мы такие? Этот вопрос я задаю себе и своему зрителю.
Я не знаю, был ли так уж революционен этот театр. Тем более что в России «революционный театр» это нечто иное. Революционное искусство для меня фильм «Матрица». Я сижу в кино, и на меня воздействуют столь тотально, что мозг мой отключается. Я получаю столько импульсов с экрана, что могу просто скончаться. (Смеется.) Есть театры, которые стремятся воздействовать на зрителя столь же интенсивно это не мой путь. Я стараюсь не оглушать зрителя образами. Делаю это только тогда, когда необходимо.
Я стараюсь концентрировать вокруг себя думающих актеров. Даже интеллектуалов, если получится. (Смеется.) Хотя, когда я начинал работать, в Польше бытовало такое мнение: чем глупее актер, тем лучше. Но мне неловко было находиться в театре, где актеры лишь инструменты для режиссера.
Я предпочитаю работать в театре демократичном, где актеры мои партнеры. Еще лучше, если актер может открыть мне нечто новое. Я люблю, когда актер, его мысль становится испытанием для моей концепции.
В начале репетиций я никогда не говорю, какая у меня идея, какая будет сценография. Мы начинаем вместе читать текст. И тогда то, что я думаю, или находит подтверждение, или опровергается. Часто я серьезно меняю свои представления о тексте и предстоящем спектакле благодаря нашим беседам.
Вы ставили в Бонне спектакль по произведению Пруста «В поисках утраченного времени». Как вы переводили на театральный язык эту антитеатральную прозу? Вас увлекала невыполнимость задачи?
Это был период, когда я еще не просто не боялся риска, а не понимал, в какое рискованное мероприятие пускаюсь. Я принимал вызов как камикадзе. Я, как в море, бросился в незнакомый для меня коллектив, бросился в этого Пруста
Но в Варшаве я побоялся бы так рисковать, как в Германии: на чужой территории я сломя голову рванул в неизвестность.
То есть за границей вы чувствуете себя более свободным как художник?
За границей я человек ниоткуда, даже для актеров. Например, немецкие актеры менее погружены в политическую реальность, чем польские. Они не читают газет перед репетициями, а польские каждое утро начинают с обсуждения политических новостей. То, что в настоящий момент происходит в Польше, подспудно влияет и на репетиции, и на спектакль. Единственной новостью в то время, когда я репетировал спектакль в бывшей немецкой столице, стало объединение Западной Германии с Восточной. Но и на это немецкие актеры отреагировали вяло. (Смеется.)
Влияло ли на вас творчество великих польских режиссеров Тадеуша Кантора и Ежи Гротовского?
Когда я пришел в театр, там создалась специфическая ситуация, которую я бы назвал «дырой». Грандиозная прореха между старым и новым. Гротовский был уже в далекой-далекой памяти. Наследие этого режиссера, как и наследие Кантора, культивировалось в большей степени на Западе.
В Сорбонне вы изучали античный театр. Какое влияние на вас оказали эти исследования?
Важнее, чем моя учеба, для меня оказалось изучение другой цивилизации. Западной. А если говорить об античном театре это пространство ритуальное, это театр без размышлений на тему театра.
Потом этот театр «пачкался», особенно в XIX веке. Он стал выполнять заказ мещанства. И потому в театрах архаичных есть для нас нечто недосягаемое. Когда я ставил пьесы Сары Кейн, я понял, что она пытается писать, как Шекспир и как античные авторы. Почему античный театр показывает зрителю инцест? Потому что в античном обществе такая проблема существовала. Но разве в нашем обществе этого нет? В одной из пьес Сары Кейн говорится об отце, который сексуально использовал своего сына. Потребовалось две тысячи лет, чтобы возник текст, в котором так жестоко обходятся с человеком. Жестоко, но честно.
Честно?
Были ли в Европе пьесы, которые поднимали проблемы сексуального насилия в семье? Нет. Но проблема такая была всегда. А почему мы думаем, что античная публика была в восторге, узнавая, что Иокаста занимается любовью со своим сыном и даже рожает от него ребенка? Сегодня, когда публика видит Иокасту и Эдипа, она чаще всего смеется. Мы не говорим об этом, потому что не в состоянии высказать и понять, а потому прячем, изгоняем эту тему из искусства. В Польше очень много таких случаев, когда детей терзают. А в XIX веке разве не было такого? Но говорить об этом мы начали только в конце XX века. В этом смысле античность опережает нас в смелости критики общества. А театр должен указывать на преступления и ошибки. Театр не может примиряться с обществом. Иначе он теряет всякий смысл.
Вы представляете себе, с каким чувством зритель должен покинуть театр после вашего спектакля? Что он должен понять, как измениться?
Я думаю, что реакции людей должны быть очень разными. Это зависит от того, до какой степени зритель поддастся спектаклю. И до какой степени отвергнет его и это тоже иногда может быть очень конструктивно, потому что отторжение тоже диалог. Я всегда смотрю свои спектакли, и очень часто наблюдаю за зрителем. Спектакль по пьесе «Очищены» предварял монолог из другой ее пьесы, «Жаждать». Он посвящен жажде любви. Я вставил этот монолог в начало спектакля, поскольку, если бы я сразу начал с того жесткого текста, который написала Сара Кейн, ни один поляк не захотел бы его слушать. Спектакль начинался с выхода австрийской актрисы, которая с акцентом, на польском произносила монолог, написанный Сарой Кейн. Так я, можно сказать, схитрил, стремясь к тому, чтобы спектакль понравился публике.
Ведь у поляков огромный комплекс перед другими европейскими народами нам кажется, никто не хочет изучать наш язык, и нам приходится говорить на чужих языках. И вдруг впервые в Польше западная актриса заговорила по-польски! И заговорила как ребенок, который только начал понимать, что такое любовь. Словно стала читать букварь, алфавит любви.
Я часто смотрю на зрителей как они реагируют на этот монолог о любви, ее необходимости и отсутствии. Молодые пары часто начинают обниматься на этом монологе. Пары постарше
Вот тут возникают сложности. Все, кто старше 45 лет, с трудом воспринимают этот монолог. Я как-то видел в зале супружескую пару. Женщина не могла слушать рылась в сумке, опускала голову. Рядом сидел муж, который не обращал внимания ни на поведение жены, ни на спектакль. Вот если бы в этот момент проходили сцены насилия (а такие есть в спектакле «Очищены»), а она бы опустила глаза или вообще ушла это бы меня не удивило. Но когда кто-то не в состоянии слушать о любви
Я начал думать об этой женщине, которая заблокировала в себе жажду любви. Или в жизни ее случилось нечто такое, что она не в состоянии слышать о любви? Не знаю
Или вот еще пример, свидетельствующий о психологии польского зрителя. В одном из моих спектаклей два гомосексуалиста целуются. После этой сцены некоторые зрители покидали зал. Но когда в одном из эпизодов герою отрубают руки, никто из зала не уходит. Значит, сексуальные табу гораздо крепче? Значит, о тоске по любви говорить опаснее? Выходит, у польского зрителя гораздо большие проблемы с сексуальностью. С любовью.
Если по-простому вас спросить за что вам нравится Сара Кейн, в пьесах которой столь сильно сконцентрирована жестокость? Вообще, ее пьесы кажутся мне довольно простыми по структуре и идеям: это словно громкий вопль отрицания, брошенный миру. Но для вас она один из самых важных авторов.
Больше всего мне нравится ее лирический монолог «Жаждать».
Но он как раз нетипичен для Сары Кейн.
Но именно благодаря ему я научился читать Сару Кейн. Она, конечно, не профессиональный драматург. Она была дикой, и ее тексты написаны без учета законов сцены. Но эта честность и ярость привлекают меня. Это почти то же самое, что читать дневники Анны Франк, которая не была писателем и писала для себя. Сара Кейн, как и Анна Франк, находилась в конфронтации с миром. И заплатила за это жизнью.
Ведь когда мы все рождаемся, мы не можем сопротивляться жестокости мира. Но мы начинаем учиться, осваиваться. А когда приходит зрелость, мы становимся циничными.
Значит, чувство конфронтации с миром, доходящее до отчаяния, вам знакомо.
Мое существование в мире, мое ощущение мира трагично. Я не представляю, что бы я с собой сделал, если бы не занимался театром. Как бы я выжил? Благодаря театру я ощущаю себя частью общества. Конечно, в том, что я делаю, речь идет не о моей травме. Я говорю о нашей общей травме.
Что, кроме театра, доставляет вам радость?
(Долгая пауза.) Радость заключена в беседе. Театр примирил меня с жизнью. Но не театр как эстетическое образование, а как беседа, как место, где я встречаюсь с другими людьми.
С Кшиштофом Варликовским беседовал Артур Соломонов.
|
[ № 2, 2007 г. ]
Дмитрий Сарабьянов: «Объективная истина все-таки существует»
[персона грата]
Александр Колбовский: Хлеба, салата и зрелищ!
[обозреватель-тв]
Владимир Войнович: Язык мой враг
[нон-стоп] «
по тому же телевидению ну, сколько? наверное, процентов девяносто выступающих писателей, народных артистов и самих телеведущих говорят (а писатели и пишут), что они одели пальто, ботинки или перчатки, хотя каждый, наверное, когда-нибудь слышал, что все эти вещи человек на себя не о-, а надевает, а одевают кого-то (например, ребенка) во что-то»
Вячеслав Пьецух: Бухало и террор
[проза]
Тимофей Дьяков: Забытые вещи
[обозреватель-книги]
Светлана Кекова: Золотая скорлупа
[терра-поэзия]
Глеб Шульпяков: Дачный участок
[старый город]
Дмитрий Смолев: Плюс-минус идейная нагрузка
[обозреватель-арт]
Варвара Шкловская-Корди: «Когда у отца были неприятности, он ложился спать»
[семейные сцены]
Кшиштоф Варликовский: «Театр примирил меня с жизнью»
[маэстро] «
В одном из моих спектаклей два гомосексуалиста целуются. После этой сцены некоторые зрители покидали зал. Но когда в одном из эпизодов герою отрубают руки, никто из зала не уходит. Значит, сексуальные табу гораздо крепче? Значит, о тоске по любви говорить опаснее?»
Игорь Пальмин: «Главное в фотографии провокация памяти»
[артотека]
Григорий Потемкин: Техносила
[анфилада]
Ольга Шумяцкая: Жаркий январь 2007-го
[обозреватель-кино]
Артем Варгафтик: Лист ожидания
[репетиция оркестра]
Игорь Чувилин: Работа окончена
[волшебный фонарь]
Игорь Егиков Ирина Воронцова Санджар Янышев: Свет для музыки
[table-talk]
Виталий Вульф, Серафима Чеботарь: Полжизни Вивьен и Лоуренса
[театральный роман]
«Огненный человек» Дмитрий Мелкин: Между цирком и театром
[урок труда]
Франк Годдио: «Клеопатра была женщиной умной, но некрасивой»
[атлантида]
Ольга Шумяцкая: Паша Строганова, сестра Жанны дАрк
[киноностальгия]
Святослав Бирюлин: Все смешалось в доме FM
[музей звука]
Маша Шахова: Заговоренный дом
[подмосковные вечера]
Григорий Заславский: Непонятно и не смешно
[обозреватель-театр]
Лев Малхазов: Наш Телеман
[обозреватель-классика]
Юрий Рост: Копелев
[окно роста]
Екатерина Соколова: Наступила зима Предисловие Юрия Норштейна
[норштейн-студия]
Игорь Сердюк: Как барабаны Джуманджи
[гастроном]
Сюжет от Войцеховского
Марк Водовозов: Булыжник оружие кёрлера
[финиш!]
Виктор Куллэ: «Поэзия с торговлей рядом
»
[дом с привидениями]
Александр Васильев: Кому помешала шляпная булавка?
[винтаж]
Святослав Бирюлин: Звучание в масштабе
[обозреватель-рок/поп]
Лидия Оболенская: Вторая кожа сибарита
[комильфо]
Глеб Шульпяков: «Житница» на Блошке
[блошиный рынок]
Пелем Г. Вудхауз: Веселящий газ. Роман
[fiction прошлого века]
|
|